У вас чувство — он когда-нибудь вернется?
…И Алечки моей нет… Передайте ей, когда вернется из своего Крылатского (какое название чудесное!), что я бы такую дочку хотела, такую дочку — хотя я знаю, что у меня их никогда не будет.
Почему, Марина, мне все ваше пришлось полюбить, все до последней паутины в доме, до последней трещины на доме? Чтобы все — потерять?
…Который час? Ах, это у вас — в «Приключении» — она все спрашивает: который час? И потом опять: который час? И никогда не слышит ответа, потому что это не «который час», а: когда — смерть? Марина, нельзя все вернуть назад, взять и повернуть — руками — как реку? Пустить — обратно? Чтобы опять была зима — и та сцена — и вы читаете «Метель». Чтобы был не последний раз, а — первый раз?
О, если бы мне тогда сказали, что все это так кончится! Я бы не только не пришла к вам в первый раз, я бы на свет прийти — отказалась…
Но все-таки — который час, Марина? Это уже я — сериозно. Потому что меня к вам — не хотели пускать, я еле умолила, дала честное слово, что ровно в четыре буду на вокзале…
Марина, зачем я еду? Ведь я никого не убью — если не поеду? Ведь — никто не умрет? Марина, можете ли вы меня понять? Я сейчас уезжаю от вас, которая для меня — все — потому что дала слово в четыре быть на вокзале. А на вокзале — для чего? Кто это все сделал?
— Нет, Марина, не стóит рассказывать — и времени уже нет. (Который час, Марина?) Было — как везде и всегда было и будет без вас: — не было, я не была, ничего не было. Я сейчас (навзрыд плачет) в первый раз за весь этот месяц — живу, последний час перед смертью — живу, и сколько бы мне еще ни осталось жить, Марина — это был мой последний час.
Встали, идем. Останавливаемся на пороге кухни:
— И моей Ирины нет. Я знала, что ее нет, но как-то не ждала пустой кроватки… (Сама себе, потерянно:) Галли-дà, Галли-дà…
— Марина, я хочу пройти к вам — с фонарем проститься, с граммофоном… Ах, я забыла — там теперь поляки и «мокрое чистое» белье…
— Марина! Не провожайте меня! Даже на лестницу! Пусть будет так, как в первый раз, когда я к вам пришла: я — по ту сторону порога, вы — по эту, и ваше любимое лицо — во тьме коридора.
Я ведь еду с «второй партией» (смеясь сквозь слезы) — как каторжанка! Сонька-каторжанка и есть. Я не могу после вас — остаться с ними! Я их убью или сама из окна выброшусь! (Тихо, почти шепотом:)
От лихой любовной думки
Как поеду по чугунке,
Распыхтится паровоз,
И под гул его угрюмый
Буду думать, буду думать,
Что сам черт меня унес…
Марина! Как ужасно сбывается! Потому что это сам черт меня уносит от вас…
Последние ее слова в моих ушах:
— Марина! Я осенью вернусь! Я осенью вернусь!
— Ну что, видели вашу Сонечку?
— Сонечку? Когда?
— То есть как — когда? Вчера, конечно, раз она вчера же уехала. Неужели она к вам не зашла? Так вот она какая неверная.
«Не знаю отчего, мне вдруг представилось, что комната моя постарела… Стены и полы облиняли, все потускнело; паутины развелось еще больше. Не знаю отчего, когда я взглянул в окно, мне показалось, что дом, стоящий напротив, тоже одряхлел и потускнел в свою очередь, что штукатурка на колоннах облупилась и осыпалась, что карнизы почернели и растрескались и стены из темно-желтого цвета стали пегие.
Или луч солнца, внезапно выглянув из-за тучи, опять спрятался под дождевое облако, и все опять потускнело в глазах моих, или, может быть, передо мною мелькнула так неприветно и грустно вся перспектива моего будущего, и я увидел себя таким, какой я теперь, ровно через пятнадцать лет, постаревшим, в той же комнате, так же одиноким…»
После первого удара, на который я ответила камнем всей подставленной груди, смертным холодом сердца, бессмертным холодом лба — цезаревым (смеяться нечего!) «И ты, Брут?», в котором я слышу не укор, а — сожаление, а — снисхождение: точно Брут — лежит, а Цезарь над ним — клонится…
Но сократим и скажем просто: я не поняла, но приняла — именно как принимаю удар: потому что ты — тело, и это тело было по дороге.
До моего отъезда из России — в апреле 1922 года, то есть целых три года, я не сделала ни одной попытки разыскать Сонечку, три года сосуществования с нею в одной стране я думала о ней, как об умершей: минувшей. И это — с первой минуты вести, с последнего слога фразы: «Была и уехала».
«Но, чтобы я помнил обиду мою, Настенька?»
Обиды не было.
Я знала, что ее неприход — видимость, отсутствие — мнимость, может ли не прийти тот, кто тебе сопутствует, как кровь в жилах, отсутствовать — тот, кто не раньше увидит свет, чем твоя сердечная кровь?
И если я вначале как бы сердилась и негодовала, то только на поверхности — на поверхность поступка, надеясь этим своим негодованием обратить все в обычное: отвратить — роковое. (Если я на Сонечку рассержусь и обижусь — то значит она — есть.)
Но ни секунды я в глубине своей души не поверила, что она — почему-нибудь не пришла, тáк — не пришла, не пришла.
И чем больше мне люди — сочувствовали: «неблагодарность, легкомыслие, непостоянство» — тем одиноче и глубже я — знала.
Я знала, что мы должны расстаться. Если бы я была мужчиной — это была бы самая счастливая любовь — а так — мы неизбежно должны были расстаться, ибо любовь ко мне неизбежно помешала бы ей — и уже мешала — любить другого, всегда бывшего бы тенью, которую она всегда бы со мною предавала, как неизбежно предавала и Юру и Володю.
Ей неизбежно было от меня оторваться — с мясом души, ее и моей.