Володя! Я сейчас подняла голову и была готова заплакать. Я очень грущу. Вы последний по-настоящему любили нас, были так нежны с нами, так хорошо слушали стихи. У вас есть Маринина детская книга. Вы ее будете читать и вспоминать, как читала вам — я. Скоро опять кто-нибудь поедет в Киев и мы опять вам напишем письма.
Володя. Мне кажется неправдой, что скоро вас не будет. О, Господи! Эти вагоны не подожгут, потому что все пассажиры невинные. Постарайтесь быть незаметным и придумайте себе хорошую болезнь. Может случиться ужасно…
Эти напутственные Алины ужасы — не уцелели, потому что тут же послышался Володин прощальный стух, и письма ее себе в тетрадку я допереписать не успела. Думаю, что следовало описание водворения Володи на Киевском вокзале из сумасшедшего вагона — в фургон, как самого опасного из сумасшедших.
На книге о Жанне д’Арк было надписано:
«Мы с вами любим — одно».
Потом было письмо, одно-единственное, в несколько строк. Письмо кончалось:
— Твердо надеюсь, что мы с вами еще встретимся. Этой верой буду жить.
Потом началось — молчание.
Стук в дверь. Открываю — Сонечка.
Радость? Нет. Удар — такой силы, что еле устаиваю на ногах.
А в ушах — родной поток: «Марина…» — и что-то еще, и еще, и еще, и опять: «Мар-рина…» — и только постепенно встают из потока слова: «Только час, только час, только час. У меня только час… У меня с вами только час. Я только что приехала и сейчас опять уезжаю… У нас с вами только час! Я только для вас приехала. Только час!»
На лестнице сталкиваемся с квартирантами, спускающимися.
Сонечка:
— Я — Софья Евгеньевна Голлидэй, мне вам нужно сказать два слова.
Отец и сын покорно сворачивают обратно вверх. Стоим все на лестничной площадке.
— Гадкие люди! Как вы можете так эксплуатировать женщину, одну, без мужа, с двумя маленькими детьми?!
— Да мы… да мы…
— Вы вламываетесь в кухню, когда она спит, чтобы мыться (фыркая, как три кошки)… под струёй! Точно вы от этого чище! Вы продаете ее часы и не даете ей денег! Вы в ее комнате, где ее книги и тетради, развешиваете свое поганое грязное белье!
— Но — позвольте… Софья Евгеньевна? — молодой, обидчиво. — Мы только мокрое чистое развешиваем!
— Ну, чистое — все равно поганое. Потому что есть чердак, с балками, но вам лень туда лезть.
— Но там пол проваливается, балки на голову падают…
— И чудесно, если проваливается… и чудесно, если падают…
— И, в конце концов, М. И. нам эту комнату — сдала.
— Но вы ей ни разу не заплатили.
— Это потому, что у нас сейчас нет денег: мы не отказываемся…
— Словом, это — бездарно, все ваше поведение с Мариной, без-дарно. И даже преступно. Вы, когда весь двор был полон солдатами — не разбудили ее среди ночи? Не просунули ей в щель какие-то идиотские мемуары и портреты — и целую мальтийскую шпагу?
— Но М. И. сама говорила, что если в случае…
— Я знаю, что — сама. А вы — пользуетесь. А если бы ее — расстреляли?
(Отец молчит и тяжело сопит, внутренне со всем согласный.)
— Словом, помните: я сейчас уезжаю. Но я вернусь. И если я узнаю, что вы — вы меня поняли? я наведу на вас беду — болезнь — и тиф, и чесотку, и что угодно — я вас просто прокляну.
(Нужно сказать, что после этого поляки присмирели, а впрочем, с первыми холодами — съехали. Прибавлю, что они были неплохие люди, а я — большая дура.)
Сидим наверху, на диване Володиного прощания. Комната вся в косых лучах — слез.
— Марина, я очень странно себя чувствую — точно я уже умерла и посещаю места… — Марина, а граммофон — еще играет?
— С тех пор не заводила, Сонечка.
— И Володечки нет. Не то, что нет — его ведь часто не было — а вот то, что не войдет… Только неделя, как уехал? Жаль…
…Если бы я знала, что все так будет ужасно, я бы, может быть, не пришла к вам в первый раз?
Это сюда кот к вам лазил, в дыру в окне? Каждую ночь — в котором часу? Марина, может быть, это моя смерть была — он ведь валерьянкой пах? — когда умирают, ведь тоже пахнет эфиром… Потому что за чем ему было лазить, раз нечего было есть? Он за мной приходил, Марина, за нашей смертью, за концом этого всего… Такой светло-светло-серый, почти совсем невидный — как рассвет? И весь в слюнях? О, какая гадость, Марина, какая гадость! Ну, конечно, это был не-кот, Марина — уже по вашей покорности… А я в эти часы не спала и плакала, ужасно плакала, Марина, по вас, по мне…
…Марина, если вы когда-нибудь узнаете, что у меня есть подруги, подруга, — не верьте: все тот же мой вечный страх одиночества, моя страшная слабость, которую вы никогда не хотели во мне признать.
И — мужчина — не верьте. Потому что это всегда туман — или жалость — вообще самозабвение.
Вас же я любила в здравом уме и твердой памяти и все-таки любила — безумно.
Это, Марина, мое завещание.
…Завещаю вам Юру, он не такой ничтожный, какой даже нам кажется, не такой бездушный… Я не знаю, в городе ли он сейчас, у меня был только час, и этот час — ваш — и я не смею просить вас… Марина! Я не смею вас просить, но я буду вас умолять: не оставьте Юру! Вы иногда о нем с добротой — хоть думайте… А если зимой встретите (я, конечно, осенью вернусь), скажите ему, но только не прямо — он этого не любит — ну, вы — сумеете! — что если я даже выйду замуж, он из ангелов все-таки мой любимый…
А Володю бы я всю жизнь так любила, всю жизнь любила, но он не мог меня любить — только целовать — да и то (чуть рассмеявшись) как-то нехотя, с надсадом. Оттого и целовал так крепко.