На пороге — недоуменное явление Сергея Яковлевича.
— Борис Николаевич рукопись потерял, — говорю я спешно, объясняя крик.
— Вы меня простите! — Белый к нему навстречу. — Я сам временами слышу, как я ужасно кричу. Но — перед вами погибший человек.
— Борис Николаевич, дорогой, успокойтесь, найдем, отыщем, обойдем все места, где вы сидели, вы же, наверное, куда-нибудь заходили? Вы ее, наверное, где-нибудь оставили, не могли же вы потерять ее на улице.
Белый, упавшим голосом:
— Боюсь, что мог.
— Не могли. Это же вещь, у которой есть вес. Вы где-нибудь ее уже искали?
— Нет, я прямо кинулся сюда.
— Так идем.
И — пошли. И — пошло! Во-первых, не мог точно сказать, в которое кафе заходил, в которое — нет. То выходило, во все заходил, то — ни в одно. Подходим — то, войдем — не то. И, ничего не спросив, только обозрев, ни слова не сказав — вон. «Die Herrschaften wünschen? (Господа желают?)». Белый, агрессивно: «Nichts! Nichts! (Ничего, ничего!)». Легкое пожатие кельнерских плечей, — и мы опять на улице. Но, выйдя: «А вдруг — это? Там еще вторая зала, я туда не заглянул». Сережа, великодушно: «Зайдем опять?» Но и вторая зала — неузнаваема.
В другом кафе — обратное: убежден, что был, — и стол тот, и окно так, и у кассирши та же брошь, все совпадает, только рукописи нет. «Aber der Herr war ja gar nicht bei uns (Но господин к нам вовсе не заходил), — сдержанно-раздраженно — óбер. — Полчаса назад? За этим столом? Я бы помнил». (В чем не сомневаемся, ибо Белый — красный, с взлетевшей шляпой, с взлетевшими волосами, с взлетевшей тростью — действительно незабываем.) «Ich habe hier meine Handschrift vergessen! Manuskript, versteheh Sie? Hier, auf diesem Stuhl! Eine schwarze Pappe: Mappe! (Я здесь забыл свою рукопись! Манускрипт, понимаете? Здесь на этом стуле! Черную папку!) — кричит все более и более раскрасневающийся Белый, стуча палкой. — Ich bin Schriftsteller, russischer Schriftsteller! Meine Handschrift ist alles für mich! (Я — писатель, русский писатель, моя рукопись для меня — всё!)»
— Борис Николаевич, посмотрим в соседнем, — спокойно советует Сережа, мягко, но твердо увлекая его за порог, — тут ведь рядом еще одно есть. Вы легко могли перепутать.
— Это? Чтобы я в этом сидел? (Ехидно:) Не-ет, я в этом не сидел! Это — явно нерасполагающее, я бы в такое и не зашел. (Упираясь палкой в асфальт.) И сейчас не зайду.
Сережа, облегченно:
— Ну, тогда зайду — я. А вы с Мариной здесь постойте. Стоим. Выходит с пустыми руками. Белый, торжествующе:
— Вот видите? Разве я мог в такое зайти? Да в таком кафе не то что рукопись, — руки-ноги оставишь. Разве вы не видите, что это — кокаин??
Очередное по маршруту — просто минуем. Несмотря на наши увещевания, даже не оборачивает головы и явно ускоряет шаг.
— Но почему же вы даже поглядеть не хотите?
— Вы не заметили, что там сидит брюнет? Я не говорю вам, что тот самый, но, во всяком случае, — из тех. Крашеных. Потому что таких черных волос нет. Есть только такая черная краска. Они все — крашеные. Это их тавро.
И, останавливаясь посреди тротуара, с страшной улыбкой:
— А не проделки ли это — Доктора? Не повелел ли он оттуда моей рукописи пропасть: упасть со стула и провалиться сквозь пол? Чтобы я больше никогда не писал стихов, потому что теперь — кончено, я уже ни строки не напишу. Вы не знаете этого человека. Это — Дьявол.
И, поднимая трость, в такт, ею — по чем попало: по торцам, прямым берлинским стволам, по решеткам, и вдруг — со всего размаху ярости — по огромному желтому догу, за которым, во весь рост своего самодовольства, вырастает лейтенант.
«Verzeihen Sie, Herr Leutnant, ich habe meine Handschrift verloren. (Простите, господин лейтенант, я потерял свою рукопись)». — «Ja was? (Что такое?)» — «Der Herr ist Dichter, ein grosser russischer Dichter. (Этот господин — поэт, большой русский поэт)», — спешно и с мольбою оповещаю я. «Ja was? Dichter? (Что такое? Поэт?)» — и — не снизойдя до обиды, залив со всего высока своего прусского роста всем своим лейтенантским презрением этого штатского — да еще русского, да еще Dichter’a, оттянув собаку — минует.
— Дьявол! Дьявол! — вопит Белый, бия и биясь.
— Ради Бога, Борис Николаевич, ведь лейтенант подумает, что вы — о нем!
— О нем? Пусть успокоится. Есть только один дьявол — Доктор Штейнер.
И, выпустив этот последний заряд, совершенно спокойно:
— Больше не будем искать. Пропала. И, может быть, лучше, что пропала. Ведь я, по существу, не поэт, я годы могу не писать, а кто может не писать — писать не смеет.
Замечаю, что в моем повествовании нет никакого crescendo. Нет в повествовании, потому что не было в жизни. Наши отношения не развивались. Мы сразу начали с лучшего. На нем и простояли — весь наш недолгий срок.
Лично он меня никогда не разглядел, но, может быть, больше ощутил меня, мое целое, живое целое моей силы, чем самый внимательный ценитель и толкователь, и, может быть, никому я в жизни, со всей и всей моей любовью, не дала столько, сколько ему — простым присутствием дружбы. Присутствием в комнате. Сопутствием на улице. Возле.
Рядом с ним я себя всегда чувствовала в сохранности полного анонимата.
Он не собой был занят, а своей бедой, не только данной, а отрожденной: бедой своего рождения в мир.
Не эгоист, а эгоцентрик боли, неизлечимой болезни — жизни, от которой вот только 8 января 1934 года излечился.
Чтобы не забыть. К моему имени-отчеству он прибегал только в крайних случаях, с третьими лицами, и всегда в третьем лице, говоря обо мне, не мне, со мной же — Вы, просто — Вы, только — Вы. Мое имя-отчество для него было что-то постороннее, для посторонних, со мной не связанное, с той мной, с которой так сразу связал себя он, условное наименование, которое он сразу забывал наедине. Я у него звалась Вы. (Как у Каспара Гаузера сторож звался «der Du».)