Том 4. Книга 1. Воспоминания о современниках - Страница 131


К оглавлению

131

Дарю тебе железное кольцо:
Бессонницу — восторг — и безнадежность.
Чтоб не глядел ты девушкам в лицо,
Чтоб позабыл ты даже слово — нежность.
Чтоб голову свою в шальных кудрях
Как пенный кубок возносил в пространство,
Чтоб обратило в угль — и в пепл — и в прах
Тебя — сие железное убранство.
Когда ж к твоим пророческим кудрям
Сама Любовь приникнет красным углем,
Тогда молчи и прижимай к губам
Железное кольцо на пальце смуглом.
Вот талисман тебе от красных губ,
Вот первое звено — в твоей кольчуге —
Чтоб в буре дней стоял один — как дуб,
Один — как Бог в своем железном круге.

(Москва, март 1919 года)

* * *

Судьбы китайского я не знаю (знаю только: я первая подарила ему кольцо!), судьба чугунного — следующая.

Время шло. Однажды приходит — кольца нет. «Потеряли?» — «Нет, отдал его распилить, то есть сделать два. (Павлик, это будет меньше!) Два обручальных Потому что я женюсь — на Наташе». — «Ну, час вам добрый! А стихи — тоже распилили надвое?»

Потом — мы уже видались редко — опять нет кольца. «Где же кольцо, Павлик, то есть полукольцо?» — «М. И., беда! Когда его распилили — оба оказались очень тонкими, Наташино золото сломалось, а я ходил в подвал за углем и там его закатил, а так как оно такое же черное…» — «То давно уже сожжено в печке, на семейный суп. Роскошь все-таки — варить пшено на чугунных военнопленных розах, мной подаренных!»

О судьбе же Володиного — собственного — речь впереди.

Кроме кольца у Володи из старины еще была — пистоль, «гишпанская пиштоль», как мы ее называли, и эту пистоль я, из любви к нему, взяла в свое «Приключение», вручила ее своей (казановиной) Генриэтте:

— Ах, не забыть гишпанскую пиштоль,

Подарок твой!

Потому что эту «пиштоль» он мне на Новый год принес и торжественно вручил — потому что он, как я, не мог вынести, чтобы другому вещь до страсти нравилась и держать ее у себя.

Эту пиштоль мне в России пришлось оставить, зарыть ее на чердаке вместе с чужой мальтийской шпагой, о которой речь впереди, вернее — тело ее осталось в России, душу ее я в «Приключении» перевезла через границу — времени и зримости.

К этому Новому году я им всем троим вместе написала стихи:


Друзья мои! Родное триединство!
Роднее, чем в родстве!
Друзья мои в советской — якобинской —
Маратовой Москве!
С вас начинаю, пылкий А<нтоколь>ский,
Любимец хладных Муз,
Запомнивший лишь то, что — панны польской
Я именем зовусь.
И этого — виновен холод братский,
И сеть иных помех! —
И этого не помнящий — З<авад>ский!
Памятнейший из всех!
И наконец — герой меж лицедеев —
От слова бытиё
Все имена забывший — А<лексее>в!
Забывший и свое!
И, упражняясь в старческом искусстве
Скрывать себя, как черный бриллиант,
Я слушаю вас с нежностью и грустью,
Как древняя Сивилла — и Жорж Занд.

Вот тогда-то Володя А. и принес мне свою пиштоль — 1-го января 1919 года.

К этому Новому Девятнадцатому Году, который я вместе с ними встречала, я Третьей студии, на этот раз — всей, подарила свою древнюю серебряную маску греческого царя, из раскопок. Маска — это всегда трагедия, а маска царя — сама трагедия. Помню — это было в театре — их благодарственное шествие, вроде Fackelzug’a, который Беттине устроили студенты.

* * *

…Как древняя Сивилла — и Жорж Занд…

Да, да, я их всех, на так немного меня младших или вовсе ровесников, чувствовала — сыновьями, ибо я давно уже была замужем, и у меня было двое детей, и две книги стихов — и столько тетрадей стихов! — и столько покинутых стран! Но не замужество, не дети, не тетради, и даже не страны — я помнить начала с тех пор, как начала жить, а помнить — стареть, и я, несмотря на свою бьющую молодость, была стара, стара, как скала, не помнящая, когда началась.

Эти же были дети — и актеры, то есть двойные дети, с единственной мечтой о том, что мне так легко, так ненужно, то само далось — имени.

— О, как я бы хотел славы! Так, идти, и чтобы за спиной шепот: «Вот идет А<нтоколь>ский!»

— Да ведь это же барышни шепчут, Павлик! Неужели — лестно?! Я бы на вашем месте, внезапно обернувшись и пойдя на них, как на собак: «Да, А<нтоколь>ский! а дальше?»

Им, кроме Володи, я вся — льстила. Я их — любила. Разница.

* * *

Звериной (материнской) нежности у меня к Володе не было — потому что в нем, несмотря на его молодость, ничего не было от мальчика — ни мальчишеской слабости, ни мальчишеской прелести.

Чары в нем вообще не было: норы не было, жары и жара не было, тайны не было, загадки не было — была задача: его собственная — себе.

Этому не могло быть холодно, не могло быть голодно, не могло быть страшно, не могло быть тоскливо. А если все это было (и — наверное было), то не мое дело было мешать ему, нежностью, превозмогать холод, голод, страх: тоску: расти.

Была прохладная нежность сестры, уверенной в силе брата, потому что это её сила, и благословляющей его на все пути. И — все его пути.

* * *

Была Страстная суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка пропала, Володя не шел), я сказала Але:

— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с тобой спать — как собаки!

— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля. — К таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать его праздника.

131