Вы время убили, Сонечка:
«Который час?» — его спросили здесь,
А он ответил любопытным: «Вечность».
— О, как это чудесно! Что это? Кто этот он и это правда — было?
— Он, это с ума сшедший поэт Батюшков, и это, правда, было.
— Глупо у поэта спрашивать время. Без-дарно. Потому он и сошел с ума — от таких глупых вопросов. Нашли себе часы! Ему нужно говорить время, а не у него — спрашивать.
— Не то: он уже был на подозрении безумия и хотели проверить.
— И опозорились, потому что это ответ — гения, чистого духа. А вопрос — студента-медика. Дурака. (Поглаживая указательным пальчиком круглые бока стопочки.)… Но, Марина, представьте себе, что я была бы — Бог… нет, не так: что вместо меня Бог бы держал часы и забыл бы перевернуть. Ну, задумался на секундочку — и — кончено время.
…Какая страшная, какая чудная игрушка, Марина. Я бы хотела с ней спать…
Струечка… Секундочка… Все у нее было уменьшительное (умалительное, умолителъное, умилительное…), вся речь. Точно ее маленькость передалась ее речи. Были слова, словца в ее словаре — может быть и актерские, актрисинские, но. Боже, до чего это иначе звучало из ее уст! Например — манерочка. «Как я люблю вашу Алю: у нее такие особенные манерочки…»
Манерочка (ведь шаг, знак до «машерочка»!) — нет, не актрисинское, а институтское, и недаром мне все время чудится, ушами слышится: «Когда я училась в институте…» Не могла гимназия не только дать ей, но не взять у нее этой — старинности, старомодности, этого старинного, век назад, какого-то осьмнадцатого века, девичества, этой насущности обожания и коленопреклонения, этой страсти к несчастной любви.
Институтка, потом — актриса. (Смутно помнятся какие-то чужие дети…)
— Когда Аля вчера просила еще посидеть, сразу не идти спать, у нее была такая трогательная гримасочка…
Манерочка… гримасочка… секундочка… струечка… а сама была… девочка, которая ведь тоже — уменьшительное.
— Мой отец был скрипач, Марина. Бедный скрипач. Он умер в больнице, и я каждый день к нему ходила, ни минуточки от него не отходила — он только мне одной радовался. Я вообще была его любимицей. (Обманывает меня или нет — память, когда я слышу: придворный скрипач? Но какого двора — придворный? Английского? Русского? Потому что — я забыла сказать — Голлидэй есть английское Holiday — воскресенье, праздник.
Сонечка Голлидэй: это имя было к ней привязано — как бубенец!)
— Мои сестры, Марина, красавицы. У меня две сестры и обе красавицы. Высокие, белокурые, голубоглазые — настоящие леди. Это я — такая дурнушка, чернушка…
Почему они не жили вместе? Не знаю. Знаю только, что она непрерывно была озабочена их судьбою — и делом заботилась.
— Нужно много денег, Марина, нужно, чтобы у них были хорошие платья и обувь, потому что они (с глубоким придыханием восторга) — красавицы. Они высокие, Марина, стройные — это я одна такая маленькая.
— И вы, такая маленькая, младшая, должны…
— Именно потому, что такая маленькая. Мне, некрасавице, мало нужно, а красавицам — всегда — во всех сказках — много нужно. Не могут же они одеваться — как я!
(Белая блузка, черная юбка или белое платьице — в другом ее не помню.)
Однажды в какой-то столовой (воблиный суп с перловой крупой, второе сама вобла, хлеба не было, Сонечка отдала Але свой) она мне их показала — сидели за столиком, ей с высоты английских шей кивнули (потом она к ним побежала) — голубоглазые, фарфоровые, златоволосые, в белых, с выгибом, великокняжнинских шляпах…
— Гляди, Алечка, видишь — эти две дамы. Это мои сестры. Правда, обе — красавицы?
— Вы — лучше.
— Ах ты, дитя мое дорогое! Это тебе лучше, потому что ты меня любишь.
— Я потому вас люблю, что вы лучше всех. Ребенок, обезоруженный ребенком, смолк.
Повинуясь, очевидно, закону сказки — иначе этого, с моей страстью к именам, не объяснишь — я так и не спросила у нее их имен. Так они у меня и остались — сестры. Сестры — Золушки.
Мать помню как Сонечкину заботу. Написать маме. Послать маме. Должно быть, осталась в Петербурге, откуда родом была сама Сонечка. Недаром ее «Белые ночи».
— Я же знаю, Марина, я сама так ходила, сама так любила… Когда я в первый раз их прочла… Я никогда не читала их в первый раз! Только я в «Белых ночах», не только она, но еще и он, тот самый мечтатель, так никогда и не выбравшийся из белой ночи… Я ведь всегда двоюсь, Марина, не я — двоюсь, а меня — две, двое: даже в любви к Юре: я — я, и я — еще и он, Юра: все его мысли думаю, еще не сказал — знаю (оттого и не жду ничего!), мне смешно сказать: когда я — он, мне самой лень меня любить…
Только с вами, Марина, я — я, и — еще я.
А верней всего, Марина, я — все, кто белой ночью так любят, и ходят, и бродят… Я сама — белая ночь…
Обнаружила я ее Петербург сразу, по ее «худо» вместо московского «плохо».
— А это очень худо?
— Что?
— Говорить «худо», — и сама смеется.
— Для вашего худа, Сонечка, одна рифма — чудо.
Кто и откуда
Милое чудо?
Так возникла Розанэтта из моей «Фортуны» (Лозэна), так возникла вся последняя сцена «Фортуны», ибо в этом: «Кто и откуда?» — уже весь приказ Розанэтте (Сонечке) быть, Розанэтте, дочке привратника, которая:
…Я за последней волею прислана.
Может, письмо вам угодно оставить родным,
Может быть, локон угодно отрезать на память.
Все, что хотите — просите! Такой уж день:
Все вам позволено нынче!
О, какая это была живая Сонечка, в этом — все, говоримом за час перед казнью, в этом часе, даримом и творимом, в этом последнем любовном и последнем жизненном часе, в предсмертном часе, вмещающем всю любовь.